Жену и дочку Александр отправил в Ригу, чтоб отдохнули от него. «Одиночество – лучший собеседник», – подумал тогда. Оказалось – чушь, поговорить хочется.
«Вот ведь, только пожелаешь себе какого-нибудь гражданского собеседника, как твое желание сбывается с самой высокой степенью буквальности. Ничего более гражданского, чем мама, не придумаешь, как не придумаешь ничего более разговорчивого. Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей…»
– И еще, купи корм для попугая. Я его кормлю «геркулесом», а он какой-то квелый после этого. Купи проса у станции, я тебе деньги отдам.
– Куплю, конечно, только денег мне твоих не надо.
– Как то есть не надо? Я у тебя на шее сидеть не собираюсь… – на всякий случай надулась мама. – Ты когда приедешь? Приезжай поскорее, а то я чувствую – давление скачет, боюсь, что после обеда я буду валяться пластом. Ох, хоть бы ты мне смерть привез, зажилась я… Я тебя покормлю – у меня борщ хороший, со шкварками. И захвати что-нибудь почитать, только большими буквами. Ну все, целую тебя.
Турецкий взял денег, оделся, накинул на шею мохеровый шарф.
Мама некогда была красавицей, и ее ровесники до смешного отчетливо это помнят. Впрочем, тяжелая послевоенная жизнь и вечные заботы скоро сгубили ее прелестную наружность, о чем она и не помыслила кручиниться. Мама – один из самых больших жизнелюбов на жизненном пути Турецкого (ныне – с тремя инфарктами, почти слепая, с палочкой) – считалась лучшим кулинаром в семье, потому что волею обстоятельств была натурой не творческой, то есть покорной рецептам. Мамина кухня была защищена от новаций полным отсутствием в последнее время у нее физического вкуса. Не в состоянии распознать достоинства и недостатки своей стряпни, мама взяла за правило следовать точной рецептуре, не всё, конечно, получалось золотом (мама могла спутать сахар и соль, что выяснялось только за столом), но у ее подруг были основания для зависти. Обещанный мамой обед приятно волновал душу Турецкого. О гамбургерах из «Макдоналдса» и думать не хотелось.
Он проехал по Садовому кольцу, свернул с Новослободской улицы на неприметную Селезневскую – мама жила там. Елена Петровна встретила его веселыми приветствиями и поцелуями.
– Санечка, садись, рассказывай, – пригласила она его, сама устраиваясь в кресле.
– Что рассказывать?
– Давай, что нового на работе. Я так за тебя волнуюсь, ты же все этих жуликов ловишь…
Мама настойчиво не желала брать в толк, что Александр был следователем по особо важным делам. Подругам во дворе она говорила, что он просто сыщик. Возможно, ей было так удобнее, а всего вероятней, ей не хотелось лишних расспросов.
– Или нет, – оборвала она себя, – ты сейчас мне наговоришь всяких ужасов, я потом спать не буду, давление поднимется. Значит, так, первое – расскажи, что там с самолетом. Я сегодня все глаза проглядела, но без очков я ничего не вижу, – стрекотала мать. – Ты знаешь, я совсем слаба глазами стала. По телевизору могу только «Санта-Барбару» смотреть. Три года назад, когда она только начиналась, я всех, кто как выглядит, запомнила, поэтому сейчас не путаюсь. А в новых фильмах – черт их поймет, мне кажется, они все на одно лицо, артисты эти… Ну, так что самолет?
– Какой самолет? – переспросил недоуменно Турецкий.
– Как – какой?! Саша… Ты что, не смотришь телевизор?
– Ах, этот, в Сибири? Я сам только сегодня увидел. Да я не знаю ничего.
– Санечка, как же так? Упал самолет, здоровущий самолетище, прямо на стадион. Там, наверное, сотню человек придавил, не меньше.
– Ну уж сотню, – недоверчиво сказал Александр.
– Точно, сотню.
– Ну, мама, откуда зимой в Сибири на стадионе наберется сто человек? Зимой стадионы пустуют.
– Ну, не сто, может быть, чуть меньше. Сто – это я для красоты слога сказала. Но все равно, представляешь? Ужас, да?
– Ужас, – покорно согласился Турецкий.
– Ну так вот, а я без очков. По телевизору показывают ужасы, а я без очков.
– Где это тебя угораздило очки-то разбить?
– Ах, не спрашивай. Я такая дура… Сидела одна, что-то мне скучно было. Я думаю, не купить ли винца. Надела шубу свою каракулевую, сумку на шею повесила, фары нацепила, беру палку и иду себе. Вышла на улицу, прошла два квартала, стою, отдыхаю. Тут мимо парень какой-то – ну, парень как парень… твоих лет, наверное. И – раз! – мне что-то в сумку. Я смотрю – десятку сунул. Думал, я побираюсь. Я, конечно, кричу ему, дескать, молодой человек, возьмите назад. Он от меня. Я за ним. Тут он поскальзывается, гололед ведь – у нас песком не посыпают, экономят все, свиньи, – и падает. Я со всей дури бегу за ним, поскальзываюсь, ноги в стороны, палка отдельно, фары оземь – думаю, кранты тебе, тетка. Он меня, конечно, поднял, но десятку у меня не взял. Я подумала, и правильно. Все равно он виноват, что я теперь без очков.
– Мам, тебе надо бережнее с собой быть, ты же у меня уже дама в возрасте. А ты бегаешь, как… олень… – Турецкий засмеялся.
– Как лань. Олень, только женщина, это лань, – пояснила мать авторитетно. – Так ты мне узнай через своих, что там с самолетом. Я же умру от любопытства. А газеты только завтра. К тому же в газетах никогда правды не напишут и буковки-то все какие-то мелкие. Ну как так можно писать? Совсем о пенсионерах не думают. Молодежь ведь газет не читает. Вот ты, ты читаешь?
– Приходится по службе. Да только я уж и не молодежь, мам.
– Ну, ты еще парень хоть куда. И потом – сыщик. Всегда обожала настоящих сыщиков. Почти так же, как моряков. Значит, про самолет ты ничего не знаешь. Ладно, садись, покушай.
Мать усадила Александра за стол и принялась хлопотать у плиты.
«Господи, как же славно, – думал Турецкий, глядя, как мать заботливо накрывает к обеду, – вот о чем я мечтал. Посидеть, попросту поболтать. И никакой тебе преступности, никакого криминала. Очки, самолет, буковки мелкие, олени – куда один, туда и все… Зачем я Ирину с дочкой отправил?» Александр в ожидании обеда прилег на кушетке и забылся неглубоким, сладким сном.
Глава 4. НАВСЕГДА
Виктор Чирков лежал на нарах, обозревая сводчатый потолок камеры. В душе свернулась в липкий ком тоска. Так неожиданно, так некстати судьба перерезала нить его счастья. В зарешеченном окне шел снег, лампа дневного света гудела под потолком. Чирков закрыл глаза, чтобы только не видеть всего этого. Реальность исчезла, но остался мерзкий гул лампы. Точно так же гудела лампа, когда его привезли в детский дом.
Свое самое раннее впечатление детства он помнит таким: его держат на руках – кто-то, – стоя на Черкизовском мосту, что возле станции Черкизовская, и его взору видны уходящие из-под моста к горизонту огромной длины рельсы, а по бокам – две асфальтовые дороги, по которым ездили грузовики и легковые автомобили. По железной дороге ходили тепловозы и выпускали белый дым, а две дороги по бокам почему-то были изогнутыми, по мере приближения уходящими вверх.
И вот спустя лет двадцать (он не помнит, сколько ему тогда было) он побывал на этом мосту, и неоднократно. Эти дороги по бокам оказались уходящими не вверх, а именно вбок, объезжая мост.
Ненароком задумаешься, что взрослому не помешало бы младенческое восприятие, когда, увидев предмет непонятного содержания, фантазия ребенка моментально интерпретирует его в нечто понятно объяснимое, да еще и радостное для души.
Подрастание его, трехлетнего мальчишки, проходило в обыкновенном дворе, каких много. И вырос бы он, как и многие другие, став каким-нибудь рабочим или инженером, как хотела мать, если бы не судьба, которая стучит в наши двери не спрашивая. Он не понял даже толком, что случилось, когда дом наполнился незнакомыми людьми, женщинами, которые плакали и гладили его по голове. Запомнились длинные ящики, в которых, если верить плачущим женщинам, были его отец и мать. Чирку хотелось посмотреть, правда ли это, но все зашептали – нельзя, нельзя… Потом в доме остался один взрослый человек, бабка. Она всегда плакала днем, а ночью храпела. А потом и ее увезли в ящике. Чирок на этот раз видел ее – она была желтая и на себя непохожая. А потом приехала милиция, и Витька уехал из дома НАВСЕГДА…